Сейчас я уже понимаю, что это было странно.
Нас сто двадцать, кажется, человек, всем по двадцать лет, все одного пола, живем все в тесных замкнутых помещениях по двадцать человек в каждом, но при этом и мест, где тебя никто не видит, на судне тоже много, уединиться, если что, есть где. Более того — у меня с того времени осталось какое-то гигантское количество фотографий, на которых мы то обнимаемся, то сидим голые, то, радостно демонстрируя камере член, мочимся в швартовный клюз (неважно, что это такое, но он сделан не для того, чтобы в него мочиться), или вот, пожалуйста — выстроились перед камерой, поснимали с себя трусы и показываем камере задницы; у меня на какой-то из ягодиц, все время путаю, есть родинка, и в семейном альбоме была моя голая младенческая фотография, на которой эта родинка была видна, и когда мама листала альбом, она меня всегда спрашивала — «А у тебя эта родинка еще осталась?» — а мне нечего было ответить, я тупо не помнил. Так вот, на той фотографии, где мы все, двадцатилетние, перед камерой стоим, сняв трусы, ту родинку видно, и когда мама в очередной раз меня спросила, а ей ответил, что да, с родинкой все в порядке, она на месте. То есть мать родная ее не видела, а двадцать чужих мужиков мало того что видели — фотографировали. Ну и в душ, опять же, ходили вдвадцатером. Мыло иногда роняли, как в армейских анекдотах. А, бывало, после ночной вахты вдвоем с напарником в том же душе глубокой ночью сядешь с банкой пива на двоих — сидите вдвоем в темноте на скамеечке, пьете пиво, байки какие-то друг другу рассказываете, романтика.
И при таких вводных данных — ни за те полгода, ни за предыдущий рейс, который был покороче, но тоже длинный, три месяца, — за эти месяцы ни разу не было случая, чтобы все эти голые фотографирования, или дружеские объятия, или походы в душ, или что-нибудь еще из того же смыслового ряда вызвало бы неловкую ситуацию любого рода. Ни заржать «Гомосятина», когда к тебе кто-то лезет обниматься, ни обнаружить шевеление в складках форменных брюк, когда товарищ прикасается к тебе рукой, ни, столкнувшись в темном коридоре с записным хулиганом, услышать от него добродушную угрозу типа «Я тебя сейчас выебу». Вот я сейчас даже хотел бы что-нибудь такое вспомнить в рамках общего тренда, и даже не то что обидно, просто странно, что у нас на огромном учебном парусном судне никакой гомосексуальностью не пахло в принципе. Ни в нашей реальности, ни в рассказах ветеранов. Вообще ничего.
Рейс заканчивался, оставался, кажется, месяц, и мы пришли в канадский порт Галифакс. Трап спустили в восьмом часу вечера, увольнение на берег — до десяти, что ли, то есть на прогулки по городу — максимум два с чем-то часа. Позади было пять месяцев и десятка два портов, и ту стадию, когда в каждом порту все рвались на прогулку, мы уже переросли; желающих выйти ненадолго погулять образовалось очень немного, в том числе я, причем сокурсников, с которыми бы мне хотелось куда-нибудь пойти, среди желающих не было, и я пошел гулять один. Маленький канадский город, ранний вечер. Август.
Я в темно-синей форме и белой фуражке, по набережной гуляют мамы с детьми, и какой-то ребенок, показывая на меня пальцем, говорит маме — «Полисмен», а мама строго поправляет: «Сэйлор». Мне весело. Выхожу на какую-то улицу, иду по ней. Гуляю, смотрю по сторонам. За каким-то сквериком стоит, надо полагать, физкультурно-оздоровительный комплекс, зачем-то подхожу к нему, вижу вывеску YMCA — я знал про издательство и помнил песню (тоже — просто песню, без коннотаций!), мне интересно, я захожу. Там действительно спортзал, в спортзале никого, я, раз уж зашел, иду в туалет, соседняя дверь — душ, и в него я тоже зачем-то захожу. В душе лежат россыпью одноразовые упаковки с шампунем и гелем для душа, вещи, никогда не лишние. Я складываю десяток упаковок в свою фуражку, надеваю ее и иду гулять дальше.
Гуляю, останавливается машина, кофейного цвета глазастый «мерседес». За рулем интеллигентный парень лет, может быть, тридцати. Здоровается и спрашивает, не поляк ли я. Нет, я русский, — о, еще лучше. Хочешь город посмотреть? Хочу, конечно. Садись. Сажусь.
Мы едем по, видимо, главной улице, я говорю, что много слышал об этом городе пять лет назад, когда здесь проходил саммит G7, а у нас был теракт в Буденновске, но наш президент Ельцин поехал на этот саммит, мой спутник смеется — он помнит Ельцина и знает, что Ельцин любит водку. Кстати, водки хочешь? На заднем сиденье рюкзак, возьми.
Я беру тот рюкзак — в нем действительно бутылка «Финляндии» ноль-семь. Водку я до того, конечно, пробовал, но чтобы прямо пить — ни разу не пил; наверное, время пришло. Отвинчиваю пробку, делаю глоток, парень меня останавливает — в машине нельзя пить, нас заберут в полицию, поехали ко мне?
Поехали, конечно. Он привозит меня в тихий одноэтажный район, мы заходим в дом, он живет один, и нас встречают кошки, много кошек. Большая комната со светлыми плюшевыми диванами, в комнате стол. Он ставит эту водку на стол, дает мне один стакан — сам не буду, за рулем. Я наливаю, говорю «Салют» и выпиваю. Он приносит из кухни какую-то еду, что-то подозрительное овощное, я отказываюсь — русские после первой не закусывают. Наливаю себе еще. С водкой я, как уже сказал, знаком не очень, и, как и полагается неофиту, удивляюсь — уже второй стакан, а я ни в одном глазу.
Он сделал себе кофе, а я выливаю в свой стакан остаток водки, и мы болтаем почему-то о кинематографе, я рассказываю ему про Никиту Михалкова и про Тарантино, с которым Михалков не поделил Золотую пальмовую ветвь, и я перехожу на русский, не знаю, как это по-английски. Пальма, Канны, понимаешь? Он кивает и почему-то цитирует Мартина Лютера Кинга: «Ай хэв э дрим».
Дрим, и я это сразу понимаю, предельно стремный — моему новому другу всегда хотелось познакомиться с польским или, это даже лучше, русским моряком в морской форме, который сделал бы ему минет.
Сказал и смотрит, мол, ну чего ты, нормальная, в сущности, мечта.
Я допиваю водку — черт, я выпил целую бутылку, не закусил и не запил, и при этом трезв! — и очень спокойно отвечаю: There are puritan traditions in Russia.
И немедленно начинаю блевать. На кошек, на плюшевую медель, на ковер — его уютная комната превращается в заблеванный ад, а я уже примерно понимаю, что сейчас он меня или зарежет, или изнасилует, или заставит все здесь мыть, чего мне делать тоже не хочется. Блюю и жалею себя — ну твою мать, ну погулял бы немножко и на судно вернулся бы, зачем в машину сел, блин.
А он мне говорит — Ладно, извини, давай я сейчас тебя на твой пароход отвезу, только, пожалуйста, не блюй в машине. Я искренне обижаюсь — Я моряк, моряки не блюют в машинах! Пытаюсь надеть фуражку, из нее высыпаются одноразовые шампуни, падают куда-то в наблеванное. К порту едем молча. Он высаживает меня у нашего трапа.
Уже темно, официальное время увольнений на берез закончилось, может быть час назад. На трапе, наверху, стоит вахтенный матрос Костя Олейниченко. Он говорит мне, что на вечернем построении кто-то за меня сказал «я», так что все без палева, срочно иди спать.
— Костя, — отвечаю я матросу. — Я у него не отсосал!
И, не дожидаясь Костиной реакции, иду к себе спать. В кубрике девятнадцать человек, я двадцатый. Еще не легли, сидят на полу; положено говорить «на палубе», но какая это палуба — просто пол с линолеумом. У входа стоят чьи-то ботинки. Я захожу, мне снова плохо, и я блюю в эти ботинки. Подхожу к умывальнику, умываюсь, оборачиваюсь, кричу: «Я у него не отсосал!»
Кажется, я просто больше ничего не умею говорить. Я повторяю эти четыре слова сто или двести раз — адресно каждому и сразу всем. Хозяин тех ботинок моет их в умывальнике — он впервые видит меня таким и, очевидно, поэтому не обижается на меня, смеется. Все смеются. Я ложусь спать и сразу засыпаю. За завтраком, преодолевая первую в жизни настоящую похмельную головную боль, рассказываю свою невероятную историю всем. Я люблю рассказывать истории, чтобы все, кто слушает, говорили — «Ну ни фига себе». И мои сокурсники, конечно, говорили — «Ну ни фига себе».
И мы еще месяц добирались до родины, фотографировались голые, мочились в швартовный клюз, наклонялись за мылом, и никакой гомосексуальности в нашей системе координат как не было, так и не появилось.
Но пройдут годы, и в брутальной полемике в социальных сетях моим самым любимым ругательством станет императив «Соси». Наверное, это как раз оттуда, из той истории, когда я у него не отсосал.