«Мы поцеловали литовскую землю, будто причастие приняли»

litovka

В издательстве АСТ (ну да, ну да, у Данишевского) выходит книга Елены Рачевой и Анны Артемьевой «58-я. Неизъятое» понятно о чем, книга отличная, много фотографий, а текст — монологи осужденных по 58 статье в модном жанре, за который теперь дают Нобелевские премии. Но это не тот случай, когда хочется шутить, там все действительно очень мощно, «Кашин» всем советует ее купить, а для публикации мы выбрали литовскую женщину, потому что прибалтийская тема нашей редакции кажется более наглядной, чем российская.

Как известно, Советский Союз по договоренности с Гитлером захватил три маленькие страны, выгнал одного президента (как раз литовского) и убил в тюрьме двух других, сотни тысяч местных людей вообще ни за что вывез в лагеря и, кому повезло чуть больше, в ссылку — ну и так далее. А у нас на эту тему принято говорить, что это было разумно, чтобы обеспечить обороноспособность накануне войны, и еще мы им построили заводы «Вэф» и «Раф» и обеспечили более человеческую, чем в России, жизнь на 50 лет, и это они должны быть нам благодарны.

Ну вот почитайте этот монолог и расскажите нам, кому и за что должна быть благодарна эта женщина. ИОАННА МУРЕЙКЕНЕ ее зовут.

BLOCK_001-113_222559_(320)

ИОАННА МУРЕЙКЕНЕ

Родилась в 1928 году в Каунасе.

Декабрь 1941-го — после начала первой советской оккупации отец Иоанны, госслужащий Казимирас Улинаускайтис, арестован и осужден на восемь лет лагерей. Заключение отбывал в Воркутлаге, затем в Таджикистане. Вернулся в Каунас в 1954 году.

6 октября 1944-го — старшеклассница Иоанна вместе с 13-ю другими жителями Каунаса арестована за связь с литовскими партизанами (Иоанна распространяла антисоветские листовки и передавала партизанам лекарства). Следствие шло в Каунасской тюрьме. Ночные допросы, побои, карцер.

Январь 1945-го — все 14 арестованных были приговорены к 10 годам лагерей.

Февраль 1945-го — этапирована в Сивомаскинский лагерь около Воркуты. Работала на железной дороге, сенокосе, на лесоповале.

1947-й — этапирована в Тайшетлаг.

Лето 1950-го — этапирована в Норильлаг. Работала на кирпичном заводе.

Июнь 1953-го — участвовала в Норильском восстании заключенных, при его подавлении была тяжело ранена и на год отправлена на лагерный штрафпункт.

1954-й — по указу «О порядке досрочного освобождения от наказания осужденных за преступления, совершенные в возрасте до 18 лет» дело Иоанны пересмотрено. 6 октября ее освободили.

Работала врачом-педиатром, в 2011 году издала книгу воспоминаний «Испытание судьбой». Живет в Вильнюсе.

«Мы поцеловали литовскую землю, будто причастие приняли»

Когда оккупация началась, мне было 13 лет. Рабочие люди встретили русских, можно сказать, хорошо. Солдаты приезжали, на полянке натягивали простыни, кино показывали. Пока киномеханик готовился, солдаты пели, танцевали. И мы с ними! Ничего мы, дети, не чувствовали. А начальство — министров, офицеров — уже арестовали…

В 1941 году забрали моего отца. Он не был ни богатым, ни бедным, просто служащим. Мама не работала, нас было пятеро детей. Не знаю, зачем его забрали. Совсем не было за что.

Это было зимой. Каталася я на санках, пришла домой, вижу — мама сидит, как остолбеневшая. Дети плачут и все разбросано: книги, вещи… Сестричка говорит: арестовали отца. Я как стояла у дверей одетая — села на корточки и сидела. И мама сидела. Потом встала и начала складывать вещи. Сварила суп, поставила нам тарелки — и только тогда мы все к ней припали и начали плакать.

***
Скоро война, пришли немцы, выпустили списки вывезенных в тюрьмы. Отца там не было, и мы решили, что он неживой.

Скоро стали откапывать ямы, куда сваливали расстрелянных, и мы с мамой ходили к тем ямам папу искать. Евреи — их немцы заставляли — вынимали тела из ям, люди, кто видели своего, сразу на тело падали, плакали…

Ходить одна мама боялась, всегда брала меня. Мне ночами снились кошмары, лица из ям… Известью засыпанные, неузнаваемые… Я ходила с лоскутком от папиного костюма, думала: может, хоть по костюму папу найдем? Но так и не нашли.

Пока немцы были, мы так ждали отца! Каждый вечер приготовим ужин — и в духовку кладем, чтоб теплый был: может, придет? Потом появились новые списки, и мы узнали, что отца вывезли в Коми, строить дорогу Печора — Воркута.

«Такая молодая! Ну зачем ты полезла?!»

Перед второй советской оккупацией (1944 год. — Авт.) многие наши уехали за границу. Маму тоже уговаривали, но она сказала: «А если вернется отец? Как он нас найдет?» И мы остались.

Когда пришли русские, я была гимназистка, мне было 15 лет. Я никому отомстить не хотела, ни сейчас, ни теперь. Но понимала, что надо что-то делать, помогать. Мы же видели, как убивали наших людей, как клали тела на площадях… Очень многие ушли в лес, сразу начали создаваться подпольные организации. И я в такую организацию вступила.

Что мы делали? Больше всего разносили листовки, которые печатали в лесу. Я приезжала в деревню, брала листовки, раздавала их в школах, бросала в почтовые ящики. У меня был знакомый врач Маяускас, я приходила в больницу, брала у него марлю, йод… Дальше шла, например, в кино. Рядом подсаживались люди из деревни, забирали — и везли партизанам. Так-то это было опасно, но на девчонок никто не подумает. У нас в портфеле внизу лежали лекарства, а сверху учебники. А потом врача арестовали.

Тогда бывали облавы. Например, базар окружают и у всех проверяют документы. Так попал один наш парень. Когда он доставал документы, у него выпала из кармана листовка. Его арестовали, он признался, что листовку ему дал врач. Врача забрали, очень били, он выдал нас.

Родители — и моя мама, и подруг — так плакали, просили: уезжайте куда-нибудь, вас всех возьмут. Но я подумала: если меня не найдут, всю семью вышлют в Сибирь. Что будет — то будет, но я останусь дома.

***

В 6 утра постучалися в дверь. Зашли двое в черных плащах, сказали собираться. Мама, конечно, в плач, пытается что-то дать мне с собой. Они говорят: ничего не надо, пусть возьмет учебники, мы только поговорим, и она пойдет в школу. Привезли в контрразведку, посадили в погреб, одну. Внутри — ничего, только стены и цементный пол. И высоко где-то окошко. Села на корточки, сижу и слышу, что кто-то воет. Я пошла вдоль стеночки, нашла щелочку маленькую. Смотрю: врач. Такой избитый, не узнать! Сидит на корточках, раскачивается взад-вперед и воет. Видно, очень его били…

Допросы шли только по ночам. Сначала Поляков был следователь, он по-хорошему говорил: «Расскажи все. Если расскажешь — отпустим тебя, нет — поедешь в Сибирь, не вернешься». И все твердил: «Такая молодая! Ну зачем ты полезла?!»

Потом пришел такой Истомин, он плохой был. Сажает на край табуретки, лампой в лицо светит… Бывало, так спать хочешь, что теряешь сознание. Глаза закрываются, комната плывет… Только закрываешь глаза — получаешь по голове и падаешь. И всю ночь лампа в глаза светит, всю ночь держит. Иногда устанет, возьмет газету, чай пьет, курит. Позовет солдата посидеть, сам уходит… Целую ночь не отпускает. И если говоришь, что чего-то не знаешь, сразу бьет.

Русский я почти не знала. Подписывала, не понимая. Лишь бы отпустили.

Я всегда думала, что тюрьма — это солома, нары… А тут — просто цементный пол. Холодно стало, осень. А на мне чулки, туфельки, плащ… Передачи не принимают, из окошка дует. Только ляжешь на полу днем, так сторож сразу: «Вставай! Нельзя спать!» Ничего я так не хотела, как на этом полу поспать, но холод не давал.
Потом была очная ставка с врачом. Он был такой слабый… Мне кажется, у него голова повредилась. Что ни скажут, он: «Да, да, да». Он в Игарке умер потом…

Скоро отвели в тюрьму, там немножко стало полегче. Тоже только цементный пол, и вместо четырех человек в камере 12—15… Потом я попала в камеру к «Черным кошкам». Была такая организация криминальная из России, их у нас в Каунасе арестовали. Как эти «Кошки» ругалися! Как хвастались: как убивали, как резали, как закапывали… Одна женщина пожилая рассказывала, как они откапывали могилы, и она вынимала из трупов золотые зубы. Я вся дрожала! Боялась, засну — а эта баба мне зубы вырвет.

Встретили мы Рождество. Мне прислали рождественскую посылку: печенье, котлеты, колбасу. Взяла посылку, захожу в камеру — а кошки смотрят все на меня. Думаю: что делать?

Постелила на пол платок, все разложила и говорю: «Пожалуйста, угощайтесь». Они смотрели, смотрели… Потом как набросились все! Я сижу — и только слезы из глаз. Я же знала, как дома собирали, как нежно готовили, сколько людей помогали, а тут эти жрут… Очереди, чтобы передать передачу, большие, сестра стояла у тюрьмы с раннего утра. И всегда отворачивалась к стенке, чтобы никто не увидел, что она у тюрьмы стоит…

***

Один раз я попала в карцер.

Это был 1946-й, Новый год. Отбой, всем надо лежать, а на моих нарах несколько женщин собралися погадать на будущее. Надзиратель посмотрел в волчок, забежал — и меня сразу в карцер.

Холодища-а! Подвал, толстые стены, окно без стекла — а я в одном платье. Так я все время танцевала. Устану, посижу немножко — и опять. Потом начала карабкаться на скошенный подоконник. Зацеплюсь за решетки — и качусь вниз. Потом опять. Согреваюсь. Устала, села в уголочек, скорчилась… А чувствую, надзиратель, пожилой человек, все время смотрит в волчок. Открывает двери: «Выходи». Я вышла — в коридоре тепло, столик стоит, табуретка. «Посиди», — говорит. Пошел, принес стакан чая, булочку: «Погрейся, маленькая». Я сидела, грелась, он смотрел на меня… Кажется, даже плакал. Несколько часов посидела… «А теперь, — говорит, — иди».

Вернулась в карцер — слышу, новогодний салют!

«Крестит нас, будто отпевает»

Суд был ночью. Так хотелося спать… Человек как сумасшедший делается без сна.

Родители всех нас были в доме напротив. Там было какое-то учреждение, и те, кто там работал, оставляли родителям ключи, чтобы они через улицу если не увидели своего, то хоть силуэт узнали.

Дали нам всем по 10 лет и пять лет поражения в правах с конфискацией имущества.

Конфисковать пришли к маме.

— Она, — говорит, — ничего не имеет, она школьница.

— Все равно. Она же на чем-то спала?

Взяли мою подушку, одежду. Даже халатик мой на кухне висел, и его сняли.

***

После суда собрали всех в один огромный этап. Открылися ворота тюрьмы, и послышался такой шум, такой плач… Столько людей на улице! Зовут, плачут, прямо гул висит… Сразу — собаки, солдаты, целый ряд солдат… А мы запели, вся колонна, такую тюремную песню: «Не плачь, мама, я вернусь…» Около тюрьмы медицинский институт, студенты вышли на крылечко и тоже поют… Люди впереди идут, идут — и вдруг падают на колени. Солдаты кричат, собаки лают… А впереди, на колокольне костела кармелиток, стоит ксендз в одежде, как для службы, с крестом в руках. И крестит нас, будто отпевает. И так страшно: люди идут мимо — и снимают шляпы, шапки… Будто умершего провожают.

«Главного я называла уже не «гражданин начальник», а Сашенька»

На Печорском пересыльном пункте нас сразу повели в баню. Ну, думаю, умоемся, отогреемся. Как привели… Я эту баню никогда не забуду. Там стояли молодые мужчины. Везде. Печники, охранники. «Раздевайтесь! Наголо раздевайтесь!»

Дальше стоит стул и молодой парень.

— Подними руки! — броет подмышки.

— Залезай, — ставит на стул и броет лобок.

Около двери стоит парень и дает крошечный кусочек черного мыла. Внутри мужчина раздает тазики. Другой наливает воду…

Да… Этого я никогда не забуду. Эта баня — на всю жизнь.

***

Нас привезли в лагерь Сивомаскинский между Абезем и Воркутой, в оленьсовхоз. Там мы только жили, а работали на железной дороге: разгружали уголь, цемент, доски… Хуже всего, когда цементные мешки носили. Положат на меня один — я под ним падаю. Нагрузят мне тачку — я поеду, тачка перевернется, и я вслед за ней. Плакала горючими слезами. Потом научилась.

***

Выдали нам ватные брюки и солдатские телогрейки: простреленные, залатанные, кровавые… Кушали мы из военных котелков. У меня на котелке было написано: «Ваня, Москва. Люблю родную мать». Потом, видно, Ваня погиб, котелок отдали Саше, он тоже на нем расписался. А потом я из него ела.

Когда пришла весна, раздали нижнее мужское белье. Кальсоны вместо брюк и белые нижние рубашки. А кормили хамсой. Другие литовки едят ту хамсу, пьют, пьют от нее… Опухли, губы толстые стали, лица большие, глаза узкие… Кальсоны белые, рубашки короткие, живот наружу колесом… Ведут нас на работу, а я как посмотрю на них — смеюсь, не могу…

— Смейся-смейся, — говорят. — Ничего, скоро война будет, скоро поедем домой. Смейся пока!

Мы все верили, что 15 мая будет война России с Америкой, и нас всех освободят. А я заболела цингой, на ногах открылись раны. Врач был Константин Бессмертный, из Москвы, композитор. Из лекарств у него были аспирин и марганцовка, а от работы он освободить меня не мог, потому что температуры нет. Но с ранами очень тяжело идти по снегу! Легла и говорю: «Как хотите, давайте кушать, не давайте — а встать не могу». Лежу, плачу: «Война будет, вы пойдете на станцию, поедете домой. А я как?»

— Не плачь, — литовки говорят. — Мы тебя в мешок — и на руках понесем.

Долго мы верили, что Литва станет свободной и нас выпустят. Потом видим: ничего не меняется, скорее срок выйдет. Так и перестали верить.

***

Летом меня и украинок отправили на сенопокос. Мы собирали сено, на быках возили дрова. Лошадь по снегу не пройдет, а быки выходили. Мы построили им на горке сарай, а сами весь год жили в землянках в очень красивом месте около реки Уса.

В землянке жить можно! Внутри буржуйка, нары на восемь человек. Когда снега много, даже не очень холодно.
Конвоиры жили в соседней землянке. Они сначала думали, что мы враги, а потом и у костра вместе сидели, и песни пели.

Пришла весна — Уса поднялась, разлилась, залила наши землянки. Мы тогда вместе с быками забрались наверх на сарай. Еда закончилась, вода шумит, гудит, поднимается и несет и деревья, и глыбы льда. Думаем: все, снесет наш сарай. Охранники отложили винтовки, мы назвали друг другу свои имена и стали прощаться. И все были такие друзья!

А потом в одну ночь перестала подниматься вода. Конвоиры взяли винтовки и снова стали нас охранять.
Только главного ихнего я называла уже не «гражданин начальник», а Сашенька. А он меня — Яночка.

***

На сенокосе у меня был свой бык, Бурлак. Такой сильный, такой огромный…. Как я его любила! Самой хлеба не хватало, но Бурлаку всегда откладывала кусочек, у них ведь тоже норма сена была. Так я украду сена, набью карманы и, как выезжаю, Бурлаку даю. Только зайду в коровник, он: «Бу!» Помнил меня. И один раз жизнь мне спас.

Нам надо было пройти 10 километров из леса. А перед весной в тех местах бывают внезапные пурги: одна, другая снежинка покажется — и вдруг ка-ак завоет… Сразу ничего не видно, как стена белая вокруг. Мы шли караваном, и чувствую, все уехали, дороги нет, одни мы с Бурлаком идем. Холод страшный, ветер, невозможно стоять. И молюсь, и цепляюсь за дышло, и прошу: «Бурлачок, идем, идем…» Шагнем — и опять бык стоит. Дороги нету, куда идти, непонятно. И знаете… он заплакал. Я первый раз видела у быка слезы.

Мучилась-мучилась, чувствую — все, сил нет. Легла на сани… И так хорошо, будто накрыли чем-то. Сплю — и вроде кто-то зовет меня по имени, за лицо берет. Открыла глаза. Бык стоит, нас заметает. Опять начала просить: «Бурлачок, пошли». Он нюхает, нюхает снег… и, шаг за шагом… Чувствую, встал. Протянула руки — доски. Коровник. Вывел меня Бурлак. Мы прямо с санями заехали внутрь, я упала на сено и начала плакать. Чувствую, щеки надуваются — и вода льется. Обморозила.

А украинки уже помолились за мой упокой.

«Пройди мимо них с поднятой головой»

Один раз привезли этап из Литвы. Мы сразу бежим, спрашиваем: как там, в Литве? что там? Одна женщина была очень ограбленная, без туфлей, ноги тряпками завязанные… Но она — на грудях, в платочке — провезла кусочек литовской земли. В одно воскресенье мы попросили у ней эту землю. Постелили на нарах белый платок, собрались все, стали вокруг. Тихо спели молитву, литовский гимн, и каждая поцеловала ту землю, будто причастие приняла.

***

Все можно вытерпеть: и работу тяжелую, и голод… Но очень унижение на человека действует.

У нас бывали такие медкомиссии, когда садились врач, начальник лагеря и старший надзиратель, а мы перед ними должны были пройти голыми. Я после этого всегда плакала. А с нами работала литовка Стефания Ладигене, жена генерала. Она мне говорит: «Яна, ты молодая, красивая, стройная. Пройди мимо них с поднятой головой».

— Но они меня унижают, раздевают!

— Это они себя унижают, что тебя раздевают!

После этого я стала ходить мимо комиссии с поднятой головой и попадать только на тяжелые работы. На самые тяжелые работы.

***

Одно время мы работали на железной дороге, забивали большие гвозди. Недалеко работал один литовец, мы с ним иногда говорили. Как-то раз он тесал бревна, поскользнулся и очень поранил топором ногу. Я увидела, прибежала, сняла платок с шеи и перевязала. Его отвезли в лагерь, положили в больницу, и больше мы его не встречали.

И вот прошло очень много лет, я окончила институт, работала врачом, жила в Вильнюсе. Вдруг мама звонит из Каунаса и просит срочно приехать. Приезжаю. Сидит незнакомый человек: седой, сгорбленный, худой очень… Вскочил, подбежал ко мне, поцеловал обе руки и подал большой конверт: «Возвращаю долг». Открываю, а там мой платок.

Столько лет прошло, а он везде меня искал. Провез платок через Тайшет, через Магадан, и всех спрашивал: может, видел кто Иоанну из Каунаса?

Всю ночь мы говорили. Скоро он умер. У него сердце было больное…

***

Она была белая-белая и очень молилась. И мне казалось, раз она седая — она бабушка, а она еще молодая была …

Раз спрашиваю: «За кого вы так молитесь?»

— Я молюсь за своего сына, которого застрелили в лесу. Молюсь за своего мужа, которого на моих глазах застрелили во дворе. За свою дочку, которую вывезли в Магадан. И за тех, которые это сделали.

— Я бы их прокляла, — говорю. — Сто раз прокляла! Почему вы за них молитесь?

— Я за них больше молюсь. Потому что на них лежит кровь.

«И солдаты к нам прижались, и собаки»

Начальник лагеря был Баллер — еврей, но из Латвии. Пузатый, пожилой… Как-то раз он приехал, увидел меня: «Откуда вы? О, из Литвы — значит, мы земляки». И каждый раз, когда приезжал, спрашивал, как мне тут живется.

А он бабник был. Имел семью, но если кто понравится… А я же не знала! Один вечер вызывает меня к себе. И все — и украинки, и литовки, и даже блатные: «Яночка, держись, Яночка, держись».

Вызывает, говорит: «Ты моя землячка, такая молодая, мне тебя жалко… Я поеду в Москву, возьму твое дело и попробую тебя освободить». Только я за это должна… ну, с ним любиться и рассказывать, как кто говорит.

— Нет, — говорю, — не будет этого.

— Тогда пошлю тебя в Хальмер-Ю. Там только убийцы сидят. Там тебя изнасилуют и убьют.

Напугал, конечно…

И вот подходит 1948 год, мы пришли с работы, собираемся встретить праздник. Тут заходят в барак: «Собирайтесь с вещами!» Называют 12 человек, в том числе меня.

Вышли — пурга такая, что невозможно идти. Солдаты с собаками гонят. Как зашли на реку Усу, так дует, что на ногах не стоишь. И солдаты к нам прижались, и собаки… Пришли в маленький лагерь. Землянки совсем снегом задуло, только вышка торчит. Штрафной лагпункт. Его, Баллера, личный.

Зашла в землянку… Электричества нет, только коптилка и буржуйка. Около нее валенки, бушлаты развешаны. Темно, пар поднимается, на нарах люди копошатся… Положила свой мешок, села на нары — и заплакала в голос.

Заходит какой-то мужчина: «Кто тут плачет?» Взял меня за руки: «Не плачь, девочка, все пройдет. Ну что поделаешь? Такая жизнь».

Оказалось, это начальник лагпункта. Украинец, очень хороший, сам только что освободился. Был зэк — стал начальник, бывает…

Людей в лагере было мало. Одна — белоруска Ольга, очень красивая: коса черная кругом головы, глаза карие…

— А ты почему тут? — спрашиваю.

— Потому же, что и ты.

Работа там была самая дурная. Мы копали из-под снега торф, а зачем — не знаю. Наверное, просто чтобы копать. Целый день с мокрыми валенками, мокрыми перчатками. Пока дойдешь домой, все замерзает. Идешь, как окованный железом. А сушить негде, утром снова в мокром на работу…

Один день приходит начальник: «Яночка, приехал Баллер. Тебя вызывает». Отвел меня в свою землянку. Сам не зашел, только пожал мне руку: держись.

Я в платье была, домашнем, вязаном. Босиком, только валенки обула и бушлат накинула. Зашла, встала около дверей.

— Проходи, садись.

— Я постою.

Горит лампа, стоит бутылочка. Он в шубе распахнутой, красный весь.

— Что, не устала на работе?

— Не устала, могу постоять.

— Ну, как тебе тут живется? Может, передумала?

— Нет, — говорю.

Смотрит, смотрит на меня… Я раз — запахнула бушлат.

— Чего прячешься, я тебя голую видел, — он на медкомиссиях тоже сидел, такой паразит. — Так что, хочешь домой?

— Нет, — говорю.

— Ну, хочешь в Хальмер-Ю — поедешь в Хальмер-Ю.

И только я вернулась в свою землянку — сразу звон рельсы, общее построение.

Холод, ветер! Мы выбежали кто в чем, без чулок. Он вышел, в шубе такой. Раз прошел, другой. Сел в сани и уехал. А нас еще долго держали на морозе. Весь лагерь. Все понимали почему, но никто не сказал мне ни слова.

Скоро стали собирать этап. И так я начальника кадров просила: «Запишите меня в этот этап. Что хотите сделаю, на колени встану…» И очень просил начальник лагпункта: «Спаси девочку, спаси девочку». Так я попала на этап в Тайшет.

«Бог тоже над ним посмеялся»

В Тайшете уже особые лагеря были: номера на одежде, на окнах решетки. Охрана там была очень… обработанная. Называли нас «фашистские бляди», других слов мы не слышали. Выводят и прямо в болото садят. Просто от злости, чтобы мы целый день на лесоповале работали мокрые.

Но охранники тоже своей головой думают. Позовет один:

— Сколько тебе лет?

— 19.

— Сколько лет сидишь?

— Третий год.

— Так при немцах сколько тебе было? — считает, считает. — Так какая же ты немецкая блядь?!

***

Был у нас один надзиратель… Красавчик, но очень-очень жестокий.

Если он заходит ночью в барак, мы, раздетые, должны тут же вскочить, спуститься с нар и построиться. Мы стоим, а он ходит, считает, считает… Бьет себя плеткой по сапогам, а если кто не успеет построиться — лупит по плечам, по босым ногам… И всегда была старая или больная, которая слазила с нар последней. Так он заставлял ее лезть на верхние нары и по его команде падать. 10 раз, 20… Или нас всех. Просто падать. Бывало, женщины ломали руки, ноги… Когда кто-нибудь упадет совсем и не встанет, он захохочет и уходит.

Но Бог тоже над ним посмеялся.

Он влюбился в Марину, бригадиршу. Красивую, из Ленинграда. Придет, сядет на нары, смотрит на нее… Такой добрый стал! Как проверка, говорит: «Спите, спите, я по ногам вас посчитаю». Берет наши письма, несет на почту и отправляет, прямо пачками. А потом Марина стала беременная, ее увезли в другой лагерь, и он пропал. Наверное, получил срок за связь с заключенной. Не знаем его судьбы.

Я думаю, эти солдаты, которые нас гоняли, они сами жертвы. Мы жертвы — и они жертвы.

Мертвый город

Так хотелось веселиться, хотелось петь… Украинки могли выводить голосом польку или там краковяк. Они на верхние нары залезут, поют, а мы внизу в валенках по бараку танцуем. В Тайшете мы сжились хорошо.

Но в 50-м году нас собрали на этап и повывезли в Норильск.

В Красноярске посадили в трюм баржи. Внутри темно, на полу доски, под ними стоит вода, черная и пахнет смолой.

Плыли тяжко. Жарко, воздуха нет… Так пить хочется, кажется, умрешь, и все… Украинки начали пить соленую воду, начали понόсить. У параши очередь, вонь, задыхаемся, как рыбы. Привезли в Дудинку, посадили на берегу. Ветер, тяжелые тучи, куски льда от Ледовитого океана плывут… И повезли в Норильск.

Норильск — город большой, но неживой. Мертвый город. Дым. Всюду дым. Очень много заводов, горы, отвалы и дым, дым, дым. Нас вели колонной по улицам, а прохожие даже не оборачивались. Привыкли.

***

В Норильске мы, женщины, часто работали в ночную смену. Копали в вечной мерзлоте траншеи для свай и канализации, километры траншей. Весь водопровод под Норильском выкопан женскими руками.

Когда работаешь наверху, еще видишь другого человека, а когда прокопаешь вглубь на девять метров — ты одна в этой яме, и надо долбить, долбить… Чего только не передумаешь. Другой раз кажется, засыплет меня эта яма. Такой страх берет! Хорошо, если поднимешь глаза и видишь кусочек темного неба и звезды. Бывало, думаю: все отняли — отняли родину, отняли свободу. Только кусочек неба остался…

***

Когда работаешь киркой, норму выработать невозможно, поэтому мы получали маленькую пайку, вот такой кусочек хлеба, с ладонь, влажный, как глина. Но все равно ничего вкуснее я в жизни не кушала.

Я, бывало, смотрела, как дневальная раздает этот хлеб. Как женщины следят за ней! Хорошо, если получишь горбушку, она не такая сырая. А середина — непропеченная, ее как будто меньше. Но никто не предъявляет претензий. Какой кусочек попал — то и хорошо.

Была у меня подруга Тутти. Бывало, выбежит перед разводом на улицу и смотрит, откуда ветер. Хорошо, если с юга, где пекарня. Мы копаем ночами траншею, а там в четыре часа ночи вынимают из печей хлеб, и ветер приносит нам его запах. Мы бросаем свои кирки, тянем этот запах. Слюна течет, в животе играет… Надышимся запахом — и вроде накушались…

В пекле

Если пекло есть, то я там побывала.

Нашу бригаду назначили на кирпичный завод. Другие женщины копали глину и вагонетками привозили, а мы должны были сбрасывать ее в печь.

Стоишь на такой чугунной плоскости, глина тяжелая, лопату не поднимешь, жарко страшно. От глины пар, воздуха нет, воды нет. Еще минута — и, кажется, не выдержишь… И так 12 часов. Придешь домой, руки-ноги ноют, а вытянуть некуда: место твое — 80 сантиметров.

***

С мужчинами мы переписывались, перебрасывали через забор рабочей зоны записки, иногда передавали через вольных. Я долго переписывалась с Викторасом Вельчинскасом. Просто о литературе, о жизни. Очень письма красивые писал. Наши зоны были рядом, и, когда нас выводили, он стоял у забора на горке, смотрел и потом писал мне: «Я смотрю на вашу колонну и знаю, что ты там идешь». А мороз! У нас шлёмы на голове, такие, знаете, как у танкистов, штаны ватные, телогрейка, на телогрейке бушлат… Одинаковые мы все и очень страшные.

Лифчиков, ваты, зубных щеток — этого у нас ничего не было. Летом выдавали юбки и хлопковую спецовку. Все черное, серое, на всем номера. Колонна идет — как змея серая ползет. Но мы все равно хотели одеться красиво, друг друга причесывали… Однажды подруга моя вышла на развод, вдруг спохватилась: «Я сейчас». Вернулась, взяла грифельный карандаш, подрисовала глаза. И снова выходит. А зима, шлём, ресницы и брови сразу инеем схватило. Я так смеялась! «Кто тебя видит?» Но она все равно хотела, для себя.

***

Вот приходят сто человек с работы. Стоят два ведра воды, чтобы умыться. Надо дождаться очереди, взять кружку воды… Я всегда думала: как мы не сердимся? Как не ругаемся? Старые, молодые, русские, немцы, литовцы. Не деремся за кружку воды и тазик, не ругаемся, если вода закончилась, хотя все устали и по 12 часов работали… Так и не знаю. Очень мы были дружные. Потому и стало возможно это восстание.

«Все! Забастовка»

Надзиратели в Норильске были очень жестокие. На работу водили не по дороге, а через сугробы, чтобы мы падали. Если старые женщины отставали, били по спинам, травили собаками…

Однажды посреди дня вдруг начали гудеть паровозы, включились сирены… По рупорам включили музыку, я ее первый раз за шесть лет услышала. Потом объявили: умер Сталин. Некоторые плакали. Мы надеялись, что будет легче, но легче не стало.

Стало так. Ведут нас через тундру, летом заводят, где самое болото, зимой в сугроб, кричат: «Ложись!» Ложимся. «Вставай!» Встаем. Пройдем несколько шагов: «Ложись». И так несколько раз, чтобы мы весь день мокрые были. 12 часов отработали, заходим в лагерь — тут же дают лопаты копать снег. Просто перекладывать с одного места на другое. Издеваются.

Начали стрелять. Все время пули летели через голову. Все время. Потом одну женщину так совсем убили. Она пошла золу высыпать, подошла к забору, а он с вышки раз — и застрелил. А у мужчин стреляли уже часто…

Мы начали сопротивляться. Идем по тундре, кричат: «Ложись!» Ложимся.

— Вставай!

Не встаем. Конвоиры кричат: «Первый ряд, вставай!» Не встают. «Стрелять буду!» Стреляйте. Они и собаками нас, и стреляют над головами… Лежим. Весь строй, двести женщин, и ни одна не встает. Не договаривались, просто начало как-то друг от друга передаваться. Единство откуда-то появилось.

Потом кто-нибудь приводит начальника охраны, тот обещает, что больше так никогда не будет… А в следующий раз опять. Но сколько же можно?!

***

Однажды ночью копаем траншею, слышим — сирена. Мужчины залезли на краны, кричат: «Бросайте работу! Забастовка!»

Утром вернулись в лагерь, встали около вахты, закрыли ворота — и дневную смену не выпустили. Все! Забастовка.

Начальники объявили: «Кто хочет работать, выходите из зоны». Пятьсот женщин сразу вышли. А четыре тысячи пятьсот — остались бастовать.

Требования у нас были такие: снять с одежды номера, с окон — решетки, на ночь бараки не запирать, разрешить письма, дать в воскресенье свободный день и рабочий день по восемь часов. И вообще улучшить быт, чтоб над нами не издевалися.

Охранников в зону мы не пустили. На крышах поставили дежурных, вывесили черные флаги с красной полосой (флаг восстания. — Авт.).

Объявили голодовку. Что на обед было сготовлено, все вылили, в кухне окна и двери забили досками.
Нам приносят посылки от родных — мы не принимаем. Стали привозить всякие вкусности: мясо — мы его и не видели никогда — пончики такие вареные… Они, знаете, пахнут… Но мы от всего отказались! И голодовали восемь дней.

На девятый пришла комиссия. В зону и раньше приходили разные начальники, уговаривали. Но мы сказали, что не будем с ними разговаривать, пусть приезжает комиссия из Москвы. Сделали себе свистки, как только какой-то начальник заходит, свистим, все из бараков выбегаем, начальника того окружаем, кричим, выталкиваем.
Один день пришел генерал в лампасах, говорит, из Москвы. Встал на возвышение, начал говорить… А украинка одна: «Девчата, да я его в Норильске бачила! Здешний он!» И мы его свистом, писком, тычками выгнали.
Один раз пришел надзиратель с наручниками: «На всех наденем, всем срок добавим». А мимо шла Филомела Каралютик, литовка, с ведром. Раз — и ведро ему на голову. И все — кто палкой, кто чем — барабанят по нему сверху.

И вот приехала комиссия во главе с Кузнецовым (в разных лаготделениях полковник МГБ Кузнецов называл себя по-разному: личным референтом Берии, начальником тюремного управления МВД и т.д. — Авт.). Сели по обе стороны стола. Наши женщины начали рассказывать, как мы жили, как с нами обращалися. Комиссия сказала, что это было неправильно: «Все, что вы требуете, то и будет. Снимайте номера». Мы сразу начали рвать номера друг у друга, петь…

На работу стали ходить в вольной одежде, из каких-то тряпочек пошили себе воротнички. Магазинчик открылся. Охранники в зону вернулись, но отношение к нам уже было другое.

И вдруг недели через две в одну ночь приехали солдаты, стянули с нар несколько женщин и увезли. И у мужчин то же. А самое главное наше требование было — чтобы никаких репрессий после забастовки. И вот начались. Тогда мы объявили уже не забастовку, а восстание.

Загородили выход. Опять подняли флаги. На крышу залезем и видим, что везде по Норильску на кранах красно-черные флаги.

Однажды с крыши видим, как к мужской зоне едут машины с солдатами. Ну, думаем, будут штурмовать. Ночью 3 июля услышали крик, стрельбу… Залпами палят, мужчины кричат, кричат… И мы на крышах кричим. Потом видим, ихний флаг упал. Солдаты с собаками выводят мужчин и ведут, ведут в тундру…

И сразу едут к нам. По рупору объявляют: «Выходите! Видите, мужчин постреляли. Хотите остаться в живых — выходите».

Ни одна ни вышла. Ни-од-на.

Леся Зелинская, украинка, всех собрала, сказала: «Столько нас унижали, нельзя больше терпеть. Лучше смерть. Свобода или смерть!»

Два дня и две ночи мы держались. На третий день видим: около нашей зоны машины, солдаты, кругом поставили пулеметы и стали резать в заборе проходы.

Мы тоже начали готовиться. Всех больных, старушек собрали в два барака. Сами сцепились под руки и встали вокруг, наверное, в четыре ряда. И стояли всю ночь. Они уже перерезали забор, сделали проходы, кричат: «Выходите! Выходите — или стреляем». А мы стоим и кричим: «Свобода или смерть! Свобода или смерть!»
И знаете что? Там всякие женщины были: и русские, и польки, и немки, и украинки… Ни одна не вышла. Ни-од-на. И старые, и молодые, и недавно арестованные, и давно… Ни одна. Мне оставался год срока, моей подруге — шесть месяцев. «Иди, Антуте», — говорю. Она: «Ты что? Ты меня обижаешь, если так говоришь!» И стоит. Мы уже знаем, что мужчин увели, расстреляли, знаем, что вокруг пулеметы, что мы погибнем… Какая-то сила держит невероятная. Что это было, я не знаю? Что это было…

Несколько женщин взяли лопаты, выкопали яму, встали перед ней:

— Стреляйте!

— Выходите!

— Стреляйте! Стреляйте в нас!

Мы кричали не своими голосами, все пять тысяч человек. В Норильске знаете какой страх был! Люди потом говорили, у них волосы становились дыбом от нашего крика.

И вот ночью, часа в четыре, подъехали пожарные машины. Сначала они поливали нас водой, но мы еще крепче сцепились. Потом начали засыпать песком. Били в глаза, сбивали с ног… И тогда солдаты как ворвалися… Как они нас били! Они, наверное, были накачанные чем-то, иначе почему такие злые? Мы руками сцепились, так они по рукам бьют, по головам. Арматурой, ломами, саперными лопатами… Мне сразу сломали руку, дали ломом по голове… Только красное что-то увидела — и больше не помню.

***

Я очнулася в тундре за зоной. Посадили нас по 20 человек, не дают ни двинуться, ни руку поднять. А там же мошка! Мы окровавленные, она как набросилась на кровь, просто ест нас, столбами над нами гудит.

Потом привели те 500 женщин, кто в самом начале восстания вышел за зону: стукачек, нарядчиц, уголовниц – и заставили нас добивать. Палками лупят, за волосы таскают, плюют на нас…

Поставили в тундре столы, сели начальники и начали нас сортировать. Двадцатку поднимают — и к столу. Кого направо — назад в зону, кого прямо — в карцер, кого налево — в тундру, как мужчин. Я попала налево, солдаты нас окружили и повели.

Думаю: ну все, наверное. Кончилася моя жизнь… Вспомнила дом, вспомнила маму, что не дождется, вспомнила жизнь свою, что так прошла. А утро, солнце, красиво. Жить хочется, но что делать…

Вели нас, вели, закружили — и привели назад в город. Завели в какой-то зал и на три дня заперли, человек пятьсот. Все в крови, побитые. Ни бинта, ни воды раны промыть. Волосы все в крови, вокруг вонь. У всех руки сломаны, опухли. Мы просили хоть палочки, чтобы шины наложить. А солдаты: «Ничего вам не надо! Все равно расстреляют вас, бериевцев!» Тогда как раз Берию арестовали, и им сказали, что мы бериевцы.

Потом отвели нас на горку, откуда весь Норильск видно и третий каторжный мужской лагерь, который еще держался. И заставили нас смотреть, как его штурмуют.

Вы знаете, это страшней было, чем когда нас брали, намного страшней. Они стреляли людей, стреляли… Подъезжали машины, мужчин бросали, как мешки, и увозили. Как мешки. А мы смотрели. Встали все на колени и молились, молились…

Потом нас, сто человек, отделили и отправили в штрафной лагерь. Я была там год.

«…и пустота»

Ну, что про вам штрафной лагерь рассказать? Сначала работали на глиняном карьере, потом на каменном — камни молотками били, всякую работу делали тяжелую. Мы очень боялись заболеть. Тех, которые заболели, забирали и увозили незнамо куда. Может, их совсем не было…

В нашу зону меня вернули только летом 54-го года. Режим там уже был другой, появились библиотека, магазин, показывали кино, деньги платили… А скоро наступил пересуд, и меня как малолетку освободили (в апреле 1954-го года вышел указ Президиума Верховного совета СССР «О порядке досрочного освобождения от наказания осужденных за преступления, совершенные в возрасте до 18 лет». — Авт.).

Отсидела я ровно 10 лет.

***

Обошла всех своих знакомых, простилась… Мама прислала платье, пальтишко… Стою у ворот и думаю: куда я пойду?

Открылись ворота — а там Данута Урбиетене. Ее муж был летчик независимой Литвы. Как только пришли русские, всех летчиков сразу отправили строить Норильск. Когда он освободился, к нему приехала жена, родила две дочки… Они были очень, очень хорошие люди. Когда по городу шла наша колонна, Данута всегда приходила, незаметно нам махала и улыбалась. Мы так ждали ее! Шли и говорили: «Интересно, стоит там Данута? Стоит?» Для нас это было очень много.

У них была комнатка недалеко от лагеря, где они жили вчетвером. И всегда у них кто-нибудь первые дни на свободе жил. Меня она тоже забрала, поцеловала, повела в эту свою комнату, напоила чаем, накормила борщом… (плачет). Девочки обнимали меня все время … Я пробыла у них девять дней.

***

Дома не знали, когда я приеду, и сестра три дня ходили встречать поезда. Приехала я в Каунас, вышла. Смотрю — оставила сестру девочкой, а теперь она уже замужем, у нее дочка… И дом не такой большой. И двор. И мама поменьше. Вроде была высокая, стройная, а тут и зубы золотые, и черные-черные волосы уже с сединой. Оказывается, когда меня арестовали, маму записали на выселение. Так она с детьми ночевала у родственников, у знакомых, пряталась, чтобы их не вывезли, чтобы про них забыли…

Собралися, отпраздновали. На следующий день все ушли на работу, я осталась одна. И пустота… Хожу к окну, к другому… Что делать, за что взяться? Мне 26 лет. Думаю: никому я здесь не нужна. Как я буду жить?..